Зверь из бездны - Страница 15


К оглавлению

15

– А вот ты расскажи-ка сестрице про барышню-то! Что она тебе скажет? – говорил Спиридоныч Ермишке. Тот ежился и напоминал провинившуюся собаку.

– Будет тебе… помолчи уж! – просительно говорил Ермишка и виновато топтался, стараясь не смотреть в сторону сестрицы. Ермишка сразу терял уверенность в своих революционных принципах и переставал чувствовать себя героем. А ночью он уже возился на койке и спрашивал:

– Не спишь, Горленка?

– Нет, а что?

– Не спится что-то. А что я хочу спросить тебя: ежели теперь у барышни той… родится, стало быть, младенец…

– Ну! Сын твой от насилия?

– Будет она, барышня, его любить, хотя он… от мужика, то есть от меня?

– Думаю, что будет. Матерью ему будет. Материнская любовь ничего не боится.

– Оно, конечно. Почему не любить? А вот отца никогда не узнает. Не скажет она ему. Не признается.

– А зачем ему знать отца, если отец – подлец?

– Это я то есть?..

И Ермишка замолк. Только возился и шептал, точно разговаривал с кем-то:

– Ничего неизвестно… Сокрыто все от века веков… аминь. Ничего неизвестно. Жива ли, нет ли?.. Эх, пролетарии всех стран…

Наутро Ермишка был уже опять мягкий, добрый, даже застенчивый. Очень боялся Спиридоныча, который все еще поглядывал на него презрительно и со вздохом думал вслух:

– Все люди как собаки стали… все…

Иногда Спиридоныч тихо напевал «покаяния двери отверзи ми» и не замечал, как пугливо избегает его глаз притихший Ермишка, а товарищи, заслыша гнусавое пение Спиридоныча, переглядывались и подсмеивались.

– Опять задьячил…

– Ему бы в попы, а он в красную армию. Чудак человек.

Чудак – человек. Однажды товарищи поймали Спиридоныча за самым контрреволюционным занятием: заперся в чулане и молился там коленопреклоненно Богу. Молодой хотел кому следует донести, обозлился, но узнала об этом сестрица и сказала:

– Никого это не касается, товарищи. Вреда никому он не делает, а верить или не верить в Бога – дело нашей совести…

– А пожалуй, что так, сестрица… Ну, пущай его упражняется… Не троньте!

При всех Спиридоныч никогда не молился. Боялся или стеснялся. Иногда Паромов замечал, как он крестится потихоньку от людей и, выбрав минутку, спросил:

– Почему прячешься?

– Смеются нынче над этим. А в нас слабость пошла: грехом все хвастаемся, напоказ наставляем свою пакость, а ежели хорошее что-либо, так боимся либо стыдимся обнаружить. Так-то! Да оно по нашему времени и опасно бывает, хорошее-то. Как апостол Петр во дворе первосвященника от Христа отрекся, так и мы, случается, отрекаемся. Сделаем хорошее, то есть по своей совести, а потом испугаемся да скорей грязью и закидаем… Чтобы не видать было этого хорошего-то.

Поговоривши на эту тему с Паромовым в часы ночной бессонницы, Спиридоныч надолго делался угнетенным, пришибленным и сразу как-то старел лет на десять. В такие дни он чаще уходил в чулан и запирался там, почти не разговаривал и не смотрел на товарищей. Что-то случилось с человеком. С большим трудом и болью носит он это в тайниках души своей. В такие минуты смотрит и не видит, слушает и не слышит. Только появляющаяся сестрица озаряет его напряженное лицо неожиданной улыбкой. Точно, увидя ее, вспоминает, наконец, забытое или находит потерянное.

– Вот она ничего не испугается, – произносит, разговаривая сам с собою.

– Что, Спиридоныч, говоришь?

– Такая страха ради не поругается правде Божьей, говорю.

– Про кого это ты?

– Про нашу сестрицу. Гляжу на нее и дивуюсь: что она бьется? Из-за чего покою себе не знает? Почему никакого злого слова не скажет? За всех у ней душа распинается… Не всякому дано, голубчик. Какого звания она, все понять не могу. Если из благородных, так проста уж очень, а если из простых – благородна очень.

– Что ты больно задумчив стал? Нездоровится? – спросил однажды Паромов.

– Нет. Что мне делается? Живу. Нездоровье мое другого сорту. Нет такого снадобья, чтобы выздороветь… Горбатого, видно, могила исправит… Как-нибудь расскажу, покаюсь тебе. Ты поумнее тут других-то… Все хочу с сестрицей, поговорить да облегчить себя. Только все время не выберу. Хочу, хочу, а боюсь. Глаз ее добрых боюсь. Этим всем что рассказывать? Только похвалят. А мне не то нужно. Хвала-то мне будет, как молитва Дьяволу. Тебе я тоже хочу рассказать… Чтобы ты знал мой страшный грех.

– Э, Спиридоныч, теперь никакими грехами никого не удивишь. Все – в крови.

– Так-то оно так, а за что убить? Ежели врагом считаешь, нападение на тебя, или свою слободу и права защищаешь – на то она, война; не ты, так тот тебя убьет. Вроде как будто и нельзя без этого. А у меня случай другого сорта. Любил я одного человека; много всякого добра от него видел и никакого сердца на него не имел. Были мы с ним, как два брата. Лет пятнадцать вместе на охоту ходили. Ежели бы мне кто раньше сказал, что я убью того человека когда-нибудь, я подумал бы, что – дурак, шутит… И вот этого самого человека я… убил, брат.

– В ссоре или невзначай что ли?

– Спасти, брат, хотел, а наместо того – убил… Хотел свою любовь ему показать, а наместо того любовь-то свою под топором спрятал…

– Не понимаю, Спиридоныч.

– Убил. Топором. Голову отсек…

– За что же?

– Говорю тебе: любовь свою надо было спрятать. Теперь, братец, любовь-то к ближнему твоему, которую нам Христос-то препоручил, дьявол другой заповедью подменил. И хочешь будто всем сердцем возлюбить и любовь свою на деле доказать, а наместо того дьявола тешишь. Так было. Господа у нас были, надо правду сказать, кляузные. Все с мужиками судились, из-за всякого пустяка – к земскому или становому таскали, скотину загоняли для штрафу и всякое. А был у них сын, тот совсем другого сорту был человек: когда на лето с ученья приезжал, то все за нас заступался. Совестливый был. И вот кончил он свое ученье и приехал из Питера с молодой женой.

15