– Это уже, мадам, слишком…
– Оставьте их, Аделаида Николаевна. Им дорога только своя шкура!
Часть пассажиров, особенно женщин, все время оставались на стороне Бориса, но пока не выступила на защиту Аделаида Николаевна, молчала. Теперь они присоединились к смелой женщине, разогнавшей толпу озверевших людей. Нападавшие уже примолкли, но теперь не желала молчать другая сторона.
– Главное, кто бы лез, а то… буржуи какие-нибудь… Стоило их спасать!
– Их-то вот действительно надо бы выкинуть…
– Кого надо брать, тех бросают, а берут вот этаких…
Все соседи оказались на их стороне. Защитные голоса раздавались и с верхних, и с нижних лавок… Борис протискался к своему месту и сел на вещах, рядом с невесткой. Вагон примолк. Точно всем вдруг сделалось стыдно… Соседи стали молчаливо ухаживать за Борисом и его спутницей, и этот переход от звериного к человеческому так подействовал на душу молодой женщины, что она растрогалась и не выдержала: уткнулась лицом в подушки и расплакалась… Борис, ласково и легко касаясь рукой мягких шелковистых волос на уроненной на руку красивой голове, успокаивал взволнованную женскую душу и, склонившись, шептал:
– Аделаида Николаевна! Голубка, милая… не надо, не надо… Слышите, Лада?
«Лада». Это так странно. Борис никогда не называл еще ее Ладой. Так зовет ее только муж, Владимир. «Лада». Странно и смешно… И так схожи голоса братьев, что это произносимое шепотом слово «Лада» не обижает своей неожиданной интимностью, а приятно так, словно ветерок в летний горячий день, ласкает душу близкими воспоминаниями.
Пусть Борис гладит по голове и называет «Ладой»: ей грезится, что это говорит и ласкает Володя. Так сладок этот самообман, что хочется ответить, и чудится, что стоит только поднять глаза – и увидишь Володю. И потому, глотая слезы, Лада шепчет в подушки: «Володя, мой прекрасный, мой родной Володя!»…
– Что случилось?
Опять крик, ссора, столкновение… Отлетели пугливые грёзы. Лада тревожно подняла голову. На ресницах еще дрожат слезинки. Встретилась глазами с Борисом: такой странный, тяжелый, неподвижный взгляд. Даже неловко.
– Что там, Борис?
– Мы вовсе не желаем ехать с покойниками.
– На первой же станции надо заявить и снять…
– А вагон дезинфицировать!
Пассажиры тискаются в дверях, ведущих в среднее отделение вагона, откуда вместе с негодующими голосами доносится плач детей и призывы: «Мама! Мамочка!»
– Куда же вы, господа, лезете? Здесь и так перегружено, – дышать нечем и повернуться нельзя, а главное: вас тоже надо снять и подвергнуть дезинфекции.
– Какая там дезинфекция, когда вши сыпятся со всех сторон…
– Что случилось?
– Мертвая женщина…
– Как же пропустили больную?
– А кто может поручиться, что и вы сами не заражены?
– Надо заявить и потребовать врача для осмотра пассажиров.
Опять ропот и негодование, шум и крики, которые покрывает жалобный мужской голос:
– Я не могу бросить тело жены без погребения.
Разрешите довезти до первого города… Пожалейте!
У меня четверо детей…
В дверях выросла фигура немолодого священника с тоской и страданием на лице.
– Если вы выбросите меня с детьми на маленькой станции, мы погибнем. А я не могу, как священник и христианин, бросить тело жены без гроба, без отпевания. Человек – не собака…
– Мама! Мамочка! – взывали детские голоса из соседнего отделения, и вдруг священник припал руками к косяку двери и стал рыдать, как обиженный мальчик…
– Дети! Дети! Что ж нам теперь делать? Что? О, Господи!..
– Случай исключительный, и греха тут нет, батюшка. Я моряк, и вот… когда случается покойник на судне, то его разрешается с молитвою спустить в море. Мы теперь подобны плавающим, и потому…
– Нас всех убьют, если мы слезем так близко… Куда с детьми побежишь?
– И потому надо снять мертвую, а самим остаться. Это ясно. Только этого мы от вас и требуем…
– Дайте мне, господа, свечечку. Хотя огарочек… все равно. Господь видит…
Притих вагон. Только дети не могли остановиться и судорожно всхлипывали около мертвой матери.
– Во имя Отца и Сына, и Святого Духа… – затянул вдруг дрожащий, готовый оборваться голос священника… Кто мог, – встал и стоял с опущенной головой. И снова всем было стыдно… Не смотрели друг на друга… И снова в разных местах вагона заплакали женщины, потерявшие недавно близких и дорогих людей. Опять начались истерики. Лада вспомнила о Володе, о том, что он остался там, позади, где сторожит людей смерть. Как знать? – может быть, ее «милый, прекрасный, родной Володечка» уже убит, и над ним некому поплакать, и некому его перекрестить в последний раз… И спазмы сдавили горло Лады, и она зарыдала в охватившем ее отчаянии, уткнувшись головой в плечо Бориса.
– Володечка… мой Володечка… Убьют, убьют тебя!..
– Лада! Не надо… голубка, родная… Нельзя ли, господа, достать воды?
А священник кончил молитву и вдруг превратился тоже только в несчастного человека, в потерявшего любимого друга и женщину мужа, в отца осиротевших детей:
– Прощай, дорогая Марусенька! Прощай, мой добрый ангел-хранитель! – причитал он, рыдая над мертвой.
– Мама! Мамочка! – хором кричали дети…
И все думали: от смерти никуда не убежишь.
Радовались, воображая, что убежали, а смерть ехала вместе с ними, в том же поезде, и гуляла по вагонам…
На первой остановке сняли двух покойников: жену священника и молодого поручика с детским выражением лица и с окровавленной повязкой на болтавшейся руке. Это покончил с собой выстрелом из револьвера один из числа тех десяти, которые силою ворвались на разъезде в поезд со «счастливцами»… С боя взял свое спасение, свою жизнь и бросил ее, как ненужный черепок от разбившегося сосуда. Не захотел жить…